Блог > Вклад: Русские вечера (I)

Русские вечера (I)

Пятница, 17 октября 2008, 12:03:00 | Максим Горький

Русские вечера (I)

Максим Горький, 1898

Из цикла «По Руси»: Русские вечера (I)

«ВЕЧЕР У ШАМОВА"»

Молодой Горький в гостях у «русских людей» разной породы – так можно обозначить совместную тему приводимых трех рассказов из цикла «По Руси», впервые напечатанных в газете «Киевская мысль» в 1916 году: «Вечер у Шамова», «Вечер у Панашкина», «Вечер у Сухомяткина». Как весь цикл и эти произведения основаны на автобиогафическом материале. Время действия не указано, оно относится к концу 80-х, началу 90-х ХIХ века. Это своеобразный обзор сословий и социально-психологических типов дореволюционного общества. Одновременно мы узнаем многое о личности молодого Гoрького-Пешкова, об одиночестве «проходящего» среди всех этих ему «интересных» и одновременно чуждых и «ненужных» ему людей: В рассказе «Вечер у Панашкина» это представители интеллигенции в провинциальном городе, беседу которых герой слушает «благоговейно», как богослужение; им следуют в рассказе «Вечер у Панашкина» русские чудаки и «странная чепуха» этих народных философов; наконец в рассказе «Вечер у Сухомяткина» познакомимся с двумя полусумашедшими купцами, устраивающими у себя дома «трехэтажное удовольствие».
Тексты приводятся в сравнительно объемистых выдержках (по академическому изданию ПСС, Художественные произведения в 25-и томах, Т. 14), остальные части даются в пересказах с комментариями.


По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни» – я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним – мучительно неясно: нравятся они мне и – нет, восчхищают и – злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а – через час – мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня – богослужение.
Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я – точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию.
Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою – всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера,- такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней. В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла, и прелых веников, - гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, - в этой жилище даже мышам холодно и плохо, - ночами они залезают ко мне на постель.
Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окно, царапают черные кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатаь их – не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но – печатаю. Надобно есть.
В гостиной Шамова я забываю о себе: сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь – одно большое, чуткое ухо. Здесь всё – от мебели до людей – как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей – детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается – точно в воздухе стоя – Венера. Всюду – масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая – точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектатнты в тайной молельне.
Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, - это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он – великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.



Когда все собрались, гости сначала сообщают друг другу «городские новости», т.е. новейшие сплетни о местных вельможах, потом разговор переходит на литературу. Кто-то упоминает «Скучную историю» Чехова.

Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
- История – это мы, люди...
Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, - в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
- Странное произведение! – хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. – Можете вы представить себе на месте чеховского профессора – Пирогова, Боткоина, Сеченова?
Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они – точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.
- Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»...
- Совершенно верно!
- Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира..
- Положим, - индивидуализм утвержден еще Клантом..
- У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого...
- Резиньяция?
Спор разгораетсся, напоминая игру в карты; у Асева больше козырей, чем у всех других.



Разговор некоторое время продолжается в той же тональности легкой игры, а потом общее настроение общества неожиданно изменяется. Кто-то предлагает читать лирическую драму «Три смерти» Аполлона Майкова, и сразу начинается, очевидно, не первый раз в этом кружке, что-то вроде спонтанного спектакля, чтение драмы по ролям; и с этого момента с «актерами» происходит странное изменение, поражающее нашего героя.

- Внимание! – командует Локтева.
Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:
Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца...
Я – изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, - глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он – вполне и до конца стал самим собою?...
В час смерти шутки неприличны!
- говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.
Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурины. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:
Прошу покорно – верь поэтам!
...Вы все на колокол похожи,
В который может зазвонить
На площади любой прохожий!
То – смерть зовет, то – хочет жить...

[...]
Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, востоженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.



Но ожидания молодого человека не оправдываются. После окончания чтения общество сразу возвращается к повседневным делам, в данном случае к кулинарным радостям ужина. Становится шумно и весело. Искусство забыто, в свои права вновь вступает банальность (или чеховская «пошлость») повседневной жизни. Пешков незаметно уходит . По дороге домой по мокрым и черным улицам он чувствует себя глубоко несчастным: «Со мною что-то случилось, - такая тоска сжимает сердце, такая тоска...».

«Вечер у Шамова» – это символ несчастной любви Пешкова-Горького к миру интеллигенции, который в течение всей жизни являлся постоянным источником высоких надежд и глубоких разочарований этого «плебея». Положительная, светлая сторона этого мира в восприятии героя отражает ту основную идею Горького, которую можно обозначить как «культурный оптимизм». Но не менее ярко в творчестве Горького выступает противоположная сторона того же мира образованных людей, их легкомысленное, нередко циничное отношение к проблемам окружающего их социального мира и к ответственности перед историей отечества. Искусство изменяет мир – но только на мгновение. После таких моментов «возвышающего обмана» возвращается мир пошлости, мир «дачников». В последнем романе Горького «Жизь Клима Самгина» двойственное отношение писателя к миру интеллигенции переходит в попытку художественного самоочищения, отражающегося на переливчатом облике главного героя, который автору в неразрешимом противопречии и бизок и чужд.

Категория: Россия и россияние - самоидентификация

ДОБАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ

Комментарии можно оставлять через функцию КОНТАКТ.

Der unbekannte GorkiМаксим Горький

netceleration!

Начало страницы